20 апреля Павлу Луспекаеву исполнилось бы 90 лет. Телезрители помнят его прежде всего по роли Верещагина в «Белом солнце пустыни», но сам себя он считал прежде всего актёром театра.

О коллеге, товарище и соседе вспоминает народный артист СССР Олег Басилашвили.

ОЛЕГ БАСИЛАШВИЛИ, народный артист СССР, актер БДТ им. Товстоногова:

«Он прекрасно сыграл в «Белом солнце пустыни». Но это бледная копия того, что он делал в театре. Это гениальный русский артист, которому было подвластно всё: и комедия, и трагедия. Это человек, который не позволял себе ни секунды расслабиться на сцене. Не позволял себе ни секунды обозначения внутренней жизни того персонажа, которого он играл.  Он всё брал из своего сердца. И каждый раз то были новые, неожиданные мазки.

Если сравнить его Нагульного в поднятой целине, этого большого ребёнка с глазами, жаждущими революции и крови её врагов — страшный образ. Человека наивного, с чистым сердцем, но могущего убить любого, кто только скажет «нет».

Или, допустим, Бонар в спектакле «Четвёртый» по Симонову — убитого во Вьетнаме американского солдата, который разговаривает с живым ныне его бывшим товарищем, который бросил его во вьетнамских болотах умирать. Эпизод полторы минуты, даже меньше. Но мне запомнился на всю жизнь.

Американский солдат, убитый во Вьетнаме. Настоящий, а не изображение. Подлинный человек. Или «Скованные одной цепью». Да мало ли там перечислять театральных работ.

А его репетиции? Репетиция, например, в «Горе от ума» Скалозуба — боже мой, какой это был самовлюблённый идиот! И так это было смешно, когда одна из персонажей говорила, что «не мастерица я чины-то различать». Он так обижался на неё, и так не понимал: как это человек может не различать чины армейские?! Она — обычная старушка, дама из света.

Он говорил: «А форменные есть отлички: в мундирах выпушки, погончики, петлички…» Это было так смешно, что на эту старушки обращать внимание? Он обиделся, потому что для него армия превыше всего. «Сидели с братом мы в траншее. Ему дан орден, мне — на шею», — вот как он с таким сожалением…

Или Мамаева он репетировал — «На всякого мудреца…». Это человек, объевшийся икры. Ведро икры чёрной съел, зернистой и паюсной. И пятьсот блинов в масле. И пришёл, блестя губами в квартиру к Глумову. Всё это происходило в репетиционной комнате. Никакого костюма, никакого грима нет. Но он был совершенно иной человек. Которому не нужно, чтобы его вывозили на паровозе или на танке в образе Скалозуба — ему это было не нужно. И Товстоногов прекрасно понимал, что надо добиться прежде всего через актёра правды, а не через внешние эффекты, которые, может быть, в какой-то степени напомнили зрителю о том, что должно быть на самом деле на сцене. Вот такой это был актёр. 

Актёр, который бы в сегодняшний в наш театральный быт российский не вписался бы — не в быт, а в практику. Потому что такие артисты как он только разрушают концептуальный театр нынешний и он несовместим вместе с ним.

Мне повезло, я жил с ним на одной лестничной площадке на улице Торжковской, дом 32. это были счастливые годы моей жизни, не смотря на то, что у Пашки уже ноги болели и облитерирующий эндартериит его мучил. Он был гений, он был герой. А эти боли — ему же вынуждены были оперировать обе ступни, и он сидел, понимал, что с театром он расстался навсегда. Но он мечтал вернуться в театр.

Он сидел на своём диване со скрещенными ногами, ему кололи четыре кубика морфия или какого там наркотика от боли ежедневно — то есть он стал наркоманом, 12:29 Но он так обожествлял театр. Не кино, а театр. Он говорил: «Понимаешь, театр, этот занавес… Там тепло за занавесом, там публика шумит. А потом — тишина, и вдруг — цок-цок-цок-цок — занавес пошёл, и они — твои». Он вот это обожал. И каждый спектакль играл по-разному. И не мог вытерпеть на сцене понтов и показухи.

Я помню, мучительная его роль в очень фальшивой пьесе Арбузова «Иркутская история», где он играл Виктора. Надуманный сюжет. Смоктуновский там играл экскаваторщика, который тонет. И там было одно место, когда к герою Луспекаева подходили и говорили, что его друг утонул только что. И он должен как-то отреагировать. А поскольку ситуация фальшивая вся, Пашка не мог в себе этого накопить никак. А просто изобразить — он не хотел, ему было всегда стыдно.

А дело в том, что тут стоял такой помост, на помосте сидели все действующие лица этого спектакля. Когда надо — они выходили на сцену, я в том числе. И вот ему говорит Юрский в образе Родьки: вот, только что перевернулся плот и он утонул. И Паша стоит, начинает его мять за плечи, пытаясь что-то… Потом опускает руки, поворачивается к нам и говорит: «Я пустой!» — на весь зрительный зал сказал. «Я ничего не могу, пустой!». Другой бы что-то придумал, понимаете? Или в это время вышел бы слон какой-нибудь там, или вода хлынула сверху и люди улетели бы вверх. А Пашке этого не надо, ему надо быть на самом деле — тем самым «Я есмь». «Я есмь», как говорил Станиславский.

Вот ради этого «я есмь», во имя жизни человеческого духа он и существовал в театре, в Большом драматическом театре. И мы все вместе пытались эту жизнь на сцене хорошими или менее хорошими, менее талантливыми способами воплотить.

Он никогда не приходил на репетицию позже, чем за полчаса. Не смотря на загулы, которые он позволял себе в жизни иногда, гитарные переборы там разные, — это всё была личная жизнь. А что касается репетиции — полчаса. Я никогда не видел на спектакле или репетиции, чтобы от него попахивало вчерашним спиртным. Никогда этого не было. Он чрезвычайно строго относился к себе и к окружающим, требуя от них того же самого. 

Сейчас очень много людей, который говорят, что вот, мы были друзьями. Масса друзей, миллионы друзей. Я не был его другом. Я просто был его соседом по лестничной площадке и приходил к нему каждый день, особенно когда он болел. После спектакля я приходил, и мы с ним до 4-5 утра сидели, разговаривали о многом. Он мечтал вернуться. Кино, говорит, это всё неплохо, тебя узнают. Но это всё понты. А вот театр — это на самом деле. Потому что это требует подлинной жизни человеческого духа. И я всё рано вернусь, он говорил, вернусь. И вдруг вот этими культяпками бросался на наш плохой вьетнамский паркет дощатый, щелястый, и начинал ими бить по полу, вырабатывая себе мозоли. Кровь летела, он бил, бил… Матерился со страшной силой: «Вернусь, вернусь, вернусь!» И наработал. И в результате снялся в «Белом солнце пустыни».

А когда я пытался стать с ним как-то вровень, что ли. И однажды, что-то ему рассказывал, пересыпал свою речь лёгким матерком — вдруг он сказал: стоп, стоп. Не надо, не лечит тебя это. Не идёт тебе это. Понимаете? Это был очень близкий мне человек. Со всеми недостатками и достоинствами, свойственными обычному нормальному большому человеку. Я его очень любил и прекрасно понимал, что такого артиста, как Луспекаев, я ещё не видел. Я видел многих артистов, но некоторые его роли потрясали до глубины души. Меня потрясала абсолютная правда человеческого поведения на сцене.

Я помню «Поднятую целину» — мы поехали за границу куда-то, в страны народной демократии. И когда за границу театр выезжал, все «народные» пытались сеть в массовку. Там же было колхозное собрание, которое ведёт Нагульный. И убирали из массовки поменьше артистов. А сидели Ольхина, Юрский — которые не заняты были в спектакле. Я сидел тоже. Конечно, несправедливо. Но мы очень жаждали куда-нибудь выехать из нашей великой социалистической державы.

Кончалось это собрание, и все начинали петь «Интернационал». И Ольхина, наша замечательная актриса народная, повязанная бабьим платочком, начинала петь «Вставай, проклятьем заклеймённый…». Я слышу, Пашка чувствует, что это совсем не крестьянское пение, а какое-то оперное. Он корёжился, а потом вдруг повернулся: «Старуха, помолчи»!» вот понимаете, правда даже в такой мелочи, в тембре голоса. Вот, это Паша Луспекаев.

— А как партнёр — на сцене как с ним работалось?

— Я по сцене с ним не общался. У нас была только «Иркутская история», я играл там деревенского подсобного рабочего, а у него — главная роль, Виктора. И мы с ним фактически не сталкивались на сцене. К сожалению, я не был его партнёром. Но это был мой товарищ, рядом живущий. И мы с ним очень много общались.

Инночка, его жена, замечательная его подруга жизни, которая ему всё отдала. Всю свою жизнь посвятила Пашке. И спасла его от наркомании. Ему же кололи, а чтобы вернуться в искусство, надо было бросить. И он бросил. Через ломку. Казалось бы, такой парень, с гитарой… Бросил! А знаете, как?

Она ему мешок семечек с базара каждый день приносила. Он сидел, всё было залущено семечками этими. И бросил через эти семечки.

Он был нетерпим к понтам, нетерпим к показухе. Нетерпим к самолюбованию на сцене. А шел путём по правде человеческих взаимоотношений на сцене. И как только он  видел постановку, где преобладали механика и техника, а актёры были где-то на третьем плане, он говорил: «А, это понты». И уходил. Ему не интересно это смотреть, ему актёр важен. Я думаю, что в сегодняшнем театре он вряд ли бы был так востребован, потому что каждое его появление на сцене разрушало бы ту монументальность, которая у нас сейчас царит. Я говорю не о БДТ, я говорю вообще о театре».